8 декабря 1964 г. Приехала вчера Лида из Комарова. Рассказывает, что Лернер, дружинник, сыгравший такую гнусную роль в судьбе Бродского, выследил одного физика, к которому в гостиницу повадилась дама. Стоя на страже морали, Лернер запугал коридорного, и тот впустил Лернера в номер, где физик принимал свою даму. Лернер вошел в прихожую, а так как физик — атомщик, у него в прихожей сидели два охранника, которые и отколотили Лернера, потом вызвали директора гостиницы, и тот отобрал у Лернера все документы.
«…белый июльский зной, небывалый за последние два столетия, затопил город. Ходили марева над раскаленными крышами, все окна в городе были распахнуты настежь, в жидкой тени изнемогающих деревьев потели и плавились старухи на скамеечках у подъездов.
Солнце перевалило через меридиан и впилось в многострадальные книжные корешки, ударило в стекла полок, в полированные дверцы шкафа, и горячие злобные зайчики задрожали на обоях. Надвигалась послеполуденная маята — недалекий теперь уже час, когда остервенелое солнце, мертво зависнув над точечным двенадцатиэтажником напротив, просверливает всю квартиру навылет.
Малянов закрыл окно — обе рамы — и наглухо задернул тяжелую желтую штору. Потом, подсмыкнув трусы, прошлепал босыми ногами на кухню и отворил балконную дверь.
«...Когда человек становится частью замысла, он вдруг понимает свою конечность. ... Это очень важный момент не только для Апдайка, но и для всей американской литературы и для американского кино — понимание замысла, понимание, как мир выглядел до человека и, возможно, как он будет выглядеть после, когда человечество закончится.»
Многие годы мне снится странная однокомнатная квартира в виде ротонды, в которой я на самом деле живу, но про которую все время забываю. Во сне я собираюсь туда ехать, но не могу найти дорогу. В ротонде белые стены и всегда конец апреля. В настоящей жизни во сне я хожу по темным ноябрьским дворам и ищу свою старую машину, которую оставил где-то тут несколько лет назад. Надо ее завести и возвращаться домой.
Наяву же в эти дни я нервно пишу отчет и живу насыщенной воображаемой жизнью: ношу очки, твидовую кепку и пиджак, рано встаю по утрам. Купил толстую тетрадь большого формата на пружинках и пишу в нее заметки карандашом. Завел серый iMac, пишу в основном в Латехе и достигаю тем невиданной ясности мысли и красоты абзаца. Читаю бумажные книги: администрирование Линукса; Себастьяна Рашку; краткий учебник по иммунологии; популяционную генетику. Купил старый усилитель со стрелочками и воткнул в него айпод: Римский-Корсаков, Стравинский, Прокофьев, японский джаз.
Никодим, угрюмый домосед, не терпевший холода примерно в той же степени, что и богемы, направлялся туда нехотя, в отличие от спутницы, которая, напротив, находила в развлечениях подобного рода особенный вкус, сродни, может быть, от чтения современного романа, в котором на бесстыже торчащие ребра сюжета хамски натянута прогрессивная шкура идеологии.
Меньше чем за неделю мы проехали две с половиной тысячи километров по северо-востоку России: семейные дела вели нас в Киров, любознательность - в Сольвычегодск, беллетристическая надобность в Тотьму, а филологическая романтика в Великий Устюг (про который я недавно писал). Расположив эти точки на карте, мы из логистических соображений добавили к ним Кострому (где до этого бывали только проездом) и Вологду (один из главных гастрономических центров севера). Обновили электронные карты, заправили отборным топливом автомобиль и двинулись в путь. Побывав за последний год на машине и велосипеде в полутора десятках российских областей (посчитаем: Архангельская, Брянская, Владимирская, Вологодская, Ивановская, Калужская, Карелия, Кировская, Коми, Ленинградская, Московская, Мурманская, Новгородская, Псковская, Тверская, Тульская, Ярославская - что-то ведь забыл), должен заметить, что некоторые наши исконные беды, которые казались неискоренимыми, ныне полностью или, по крайней мере, в основном побеждены. Дороги, соединяющие областные центры, приведены во вполне среднеевропейский вид, а некоторые даже и сверх того (например, платная М11, освещенная на всем своем семисоткилометровом протяжении). Дороги районного значения уже бывают разными - от довольно жуткой А123 в Коми до почти безупречных, составляющих несомненное большинство. Иногда это оборачивается приятной избыточностью: планируя один из велосипедных маршрутов (о чем впредь), я решил прокатиться по дорожке, ведущей от Тотьмы к конгломерату деревушек, затерянных в полной вологодской лесной глуши. Ни Яндекс, ни Гугль снимков дороги не показывали, но, узнав, что в одной из деревень (Зыков Конец) числится пять жителей, в другой 96 и только в главной из них - под триста, я был убежден, что ведет туда в лучшем случае грейдер. Как бы не так! Ради этих нескольких сотен человек была проложена асфальтовая дорога превосходного качества - и за три часа катания я встретил на ней ровно одну машину. Занятно, что в городах, особенно небольших, асфальт несравненно хуже: вероятно, это как-то связано с системой распределения дорожных денег. ( Read more...Collapse )
К циклу «московских повестей» примыкает повесть об Андрее Желябове (напомню, создателе и руководителе «Народной воли», организаторе покушений на Александра II) «Нетерпение». Она была завершена в 1972 году, в 1973-м опубликована в журнале «Новый мир» (№ 3, 4, 5) и вышла отдельной книгой в серии «Пламенные революционеры», выпускаемой Политиздатом. Эту повесть, которую иногда справедливо называют романом, должен был написать, да так и не написал Гриша Ребров. В «Нетерпении» Трифонов в большом времени истории ищет ответ на извечный русский вопрос: «Как жить не по лжи?» Литературоведы не сумели должным образом оценить значимость этой книги в истории русской литературы. «Нетерпение» — это самая толстовская вещь во всей посттолстовской литературе. Более того: Юрий Валентинович Трифонов написал исторический роман, пойдя по тому самому пути, по которому намеревался пойти Лев Николаевич Толстой.
Уже первая фраза «Нетерпения» настраивала читателя на злободневность темы. «К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем её лечить?»[207] Формально речь шла о давно прошедших временах конца 1870-х, но все умели читать между строк. Подход к истории России, как к истории болезни, был нов и смел. И хотя журнальный вариант «Нетерпения» был опубликован в либеральном «Новом мире», а советское образованное общество уже делилось на либералов-западников и патриотов-почвенников (последние предпочитали журнал «Октябрь»), в начале 1970-х ни один образованный человек не посмел бы оспорить эту мысль. Действительно, страна была больна. Споры шли о симптомах или следствиях с каждым днём прогрессирующей болезни, но мало кто задумывался о её причинах. Трифонов любил цитировать Артура Шопенгауэра. «Талант попадает в цели, в которые простые люди попасть не могут. А гений попадает в цели, которые простые люди не видят»[208]. На сей раз сам писатель попал в цель, о существовании которой даже не подозревали его «простые» современники.
Обратившись к истокам возникновения русской демократической интеллигенции, Трифонов установил, что с момента своего рождения эта интеллигенция несла на себе родимые пятна нетерпения и бескорыстия. Сам писатель признавался, что если бы он не назвал свою повесть «Нетерпение», лучшего названия, чем «Бескорыстие», трудно было бы придумать. Герои повести Трифонова, желавшие одним решительным ударом раз и навсегда покончить с вопиющей социальной несправедливостью, были нетерпеливы и бескорыстны одновременно, ибо не жаждали обрести для себя лично никаких благ или преимуществ. Революционеры-народовольцы, видевшие, что после отмены крепостного права иные из недавних люмпенов начинают быстро обогащаться и эксплуатировать неимущих в геометрической прогрессии, увеличивая размер несправедливости в мире. То, что при этом во вступившей на путь капиталистического развития стране строились заводы и сотни тысяч пролетариев порывали с «идиотизмом деревенской жизни» и приобщались к городской культуре; строились земские школы и больницы, прокладывались стальные магистрали и вступал в свои права век пара и электричества, для миллионов людей делавший жизнь более комфортной, — всё это российские радикалы и русская интеллигенция предпочитали не замечать. Они были готовы ниспровергнуть существующий миропорядок и пожертвовать всем, включая самих себя и своих близких, ради обретения какой-то высшей справедливости — так, как они её понимали. И всякий, кто безоговорочно не разделял их представление о справедливости, объявлялся ими подлецом.
Желая пришпорить «клячу истории», образованные люди XIX столетия фактически становились у неё, истории, на пути. Радикально настроенные интеллигенты каждый новый шаг России по пути капиталистического развития воспринимали как личную трагедию и считали себя вправе распорядиться не только личной судьбой, но и судьбой страны. Существовала устойчивая литературная традиция, восходящая к XIX столетию и унаследованная советскими писателями: всякий стремящийся к обогащению «приобретатель», даже если это обогащение было плодом его личных трудовых усилий, подлежал обличению и однозначно трактовался как персонаж сугубо отрицательный. Обличали и клеймили наотмашь! Трифонов пишет об этом с предельной ясностью: «…медленное приготовление к социальному переустройству, выковка критически мыслящих личностей — не годилось, потому что затягивало всё надолго, неведомо на сколько поколений. А ждать долее невтерпёж! Гибли лучшие, народ дичал, тупел и страшной угрозой вырастал кулак в деревне и капиталист в городе. <…> Никакие умственные, интеллигентские силы не спасут общину от мироедства, ибо когда ещё скажется эта долгая, муравьиная копотня, а тут — наскок, проворство, русские немцы окореняются не годами, а неделями. Яков с дедовой невесткой откупили у Лоренцова долю птичьего хозяйства и уже торговали яйцом и битой птицей в Керчи. Другому мужику, тоже бывшему крепостному, Лоренцов продал часть земли, бросовую, горы да буераки, а тот затеял вырубать камень, дело пошло лихо, рабочая сила дармовая, бродяги и гольтепа стекались сюда, к теплу, со всей России, море близко: за два года обогатился неслыханно. Торопиться нужно! Иначе России — каюк»[209].
<...> Андрей Иванович Желябов, главный герой «Нетерпения», родился в Таврической губернии в семье крепостных крестьян. Ему было десять лет, когда в России отменили крепостное право. Сын бывших дворовых, ставший свободным, в 1869 году с серебряной медалью окончил Керченскую гимназию и поступил на юридический факультет Новороссийского университета в Одессе. Ему была предоставлена стипендия. Однако уже в октябре 1871 года за участие в студенческих волнениях Желябов был выслан из Одессы. Трифонов подробно рассказал, за что именно пострадал студент Желябов. Один из его товарищей, Абрам Бер, задремал на лекции. Читавший лекцию профессор сделал ему замечание, Бер начал оправдываться, тогда профессор заорал на студента: «„Молчать! Вон!“, топал ногами, как генерал на денщика, ну и, разумеется, оставить такое скотство без последствий было нельзя»[211]. Профессору объявили бойкот. Студенты ожидали от него объяснений и извинений. Их не последовало. Ректор университета попытался замять эту «историю». Не получилось. Петербург потребовал наказать зачинщиков-коноводов. И их наказали. Желябов был выслан. Восстановиться в университете через год он не смог.
Трифонов исподволь подводит читателей к выводу: в пореформенной России появилось много «новых людей» с обострённым чувством собственного достоинства. Малейшую несправедливость они воспринимали как личное оскорбление. Это были люди действительно новой формации, а реальная жизнь, в которую они вступили, была полна грубости, косности, даже скотства. Эти молодые люди не думали о том, как далеко страна ушла вперёд по сравнению с прошлым, они возмущались мерзостью сегодняшних реалий. Вся эта грубость и косность не могла исчезнуть в одночасье. Новое время требовало новых людей. Образованных людей становилось всё больше и больше, со временем они должны были вытеснить людей, воспитанных в старых понятиях, которые к тому же осознавали, что их время уходит. Но нетерпеливая молодёжь не могла и не хотела ждать постепенного изменения русской жизни, а власть не знала, как следует вести себя, чтобы не усугублять взрывоопасность ситуации. Неизбывный трагизм ситуации заключался в следующем: система былых имперских ценностей, на которых были воспитаны несколько поколений, рушилась на глазах. Иерархичность, основанная на Табели о рангах, была абсолютом русской жизни. Именно Табель о рангах, а не сам человек, была мерою всех вещей. За редчайшими исключениями человек осознавал сам себя и воспринимался окружающими в соответствии с его чином, то есть с той ступенью, которую он занимал в социальной иерархии. Генерал свысока смотрел на «маленького человека» и трактовал его как «тварь дрожащую», а сам этот «маленький человек» чувствовал собственное ничтожество перед генеральским достоинством.
«Городничий. Ведь почему хочется быть генералом? — потому что, случится, поедешь куда-нибудь — фельдъегеря и адъютанты поскачут везде вперёд: „Лошадей!“ И там на станциях никому не дадут, всё дожидается: все эти титулярные, капитаны, городничие, а ты себе и в ус не дуешь. Обедаешь где-нибудь у губернатора, а там — стой, городничий! Хе, хе, хе! (Заливается и помирает со смеху.) Вот что, канальство, заманчиво!»[212] Гоголевский герой, перевоплотившись на мгновение в генерала, с высоты этого чина с презрением и пренебрежением смотрит на самого себя — заурядного городничего. Так было в Николаевскую эпоху.
В пореформенной России всё изменилось, и другой литературный герой, отставной николаевский генерал Николай Семёнович Карташев из повести «Детство Тёмы» (1892) Николая Георгиевича Гарина-Михайловского, в начале 1870-х годов, на закате жизни с тоской говорит своему сыну: «Мы росли в военном мундире, и вся наша жизнь в нём сосредоточивалась. Мы относились к нему, как к святыне, он был наша честь, наша слава и гордость. Мы любили родину, царя… Теперь другие времена… Бывало, я помню, маленьким ещё был: идёт генерал, — дрожишь — бог идёт, а теперь идёшь, так, писаришка какой-то прошёл. Молокосос натянет плед, задерёт голову и смотрит на тебя в свои очки так, как будто уж он мир завоевал… Обидно умирать в чужой обстановке…»[213] Молодёжь стала осознавать самого человека мерой всех вещей, не желая быть ни «тварью дрожащей», ни «маленьким человеком»: сам по себе высокий чин не был для «новых людей» предметом безусловного поклонения, а его обладатель — существом высшего порядка.
Все эти подробные пояснения обстоятельств времени и места нужны нам для осмысления одного значимого эпизода в романе Юрия Валентиновича. Уже в самом начале первой главы «Нетерпения» Трифонов рассказал историю заключённого Боголюбова, который был выпорот по приказу градоначальника Трепова. Боголюбов содержался в Петербурге в Доме предварительного заключения, о котором Трифонов вскользь замечает, что надзиратели гордились местом своей службы: «…в нашей образцовой тюрьме, лучшей в Европе…»[214] За участие в мирной политической демонстрации — первой протестной демонстрации в истории России, состоявшейся в декабре 1876 года у Казанского собора в Петербурге, — 25-летний Архип Петрович Боголюбов (настоящая фамилия Емельянов) был арестован, зверски избит в полицейском участке, доставлен в Дом предварительного заключения и после продолжительной отсидки по приговору суда осуждён к лишению всех прав состояния и каторжным работам в рудниках на 15 лет! Чудовищная, даже по меркам тех лет, суровость приговора объяснялась тем, что участники демонстрации оказали активное сопротивление полиции, предпринявшей безуспешную попытку их разогнать. Власть увидела в этом сопротивлении опасный прецедент и решила в зародыше подавить любые поползновения подобного рода. Приговор Боголюбову ещё не вступил в законную силу, а сам осуждённый подал кассационную жалобу и продолжал содержаться в Доме предварительного заключения. 13 июля 1877 года в тюрьму прибыл столичный градоначальник генерал-адъютант Фёдор Фёдорович Трепов. Градоначальник обнаружил отсутствие элементарного порядка при содержании под стражей политических заключённых: арестованные по одному делу вместе гуляли по тюремному двору, что было строжайше запрещено. Трепов выразил бурное возмущение. Боголюбов осмелился ему возразить: «А я по другому делу»[215]. Это взбесило генерала, и он распорядился заключить Боголюбова в карцер. Однако тюремное начальство замешкалось с выполнением генеральского приказа — и Боголюбов продолжал гулять по тюремному двору, где вновь столкнулся с генералом. При встрече с начальством заключённые были обязаны снимать шапки, что Боголюбов сделал при первой встрече с градоначальником, однако при новой встрече Боголюбов не стал обнажать голову.
«И тут раздражительно настроенному генералу показалось крайним оскорблением для себя то, что Боголюбов — мерзавец, каторжник — не поклонился ему при встрече и не снял шапки. А Боголюбову, вероятно, представлялось достаточным один раз поклониться и один раз снять шапку, что было сделано несколько минут назад. „В карцер! Шапку долой!“ — закричал Трепов и замахнулся, чтобы сбить шапку с головы Боголюбова. Тот отпрянул, шапка упала. Видевшие эту сцену из окон заключённые решили, что генерал ударил Боголюбова по лицу. В ту же секунду начался тюремный бунт. Сотни людей в бешенстве колотили в стены, ломали мебель, орали: „Палач! Подлец Трепов! Вон подлеца!“, бросали вниз, во двор, всё, что могло пролезть сквозь решетки. В ответ Трепов распорядился: Боголюбова выпороть»[216].
Боголюбова высекли: он получил 25 розог. По тем меркам подобное наказание выглядело едва ли не отеческим внушением: так наказывали провинившихся школьников или кадет, а николаевским солдатам редко давали менее 200 розог, одному солдату за плохо пришитую пуговицу дали 500 розог. Подполковник Михаил Юльевич Ашенбреннер (1842–1926), член военной организации «Народной воли», вспоминая о своей учёбе в кадетском корпусе, подробно написал и о практиковавшихся там телесных наказаниях: «В 1853 году я поступил в I Московский кадетский корпус, который тогда, подобно школе кантонистов, — был „палочной академией“. Ротный командир Сумернов мне сделал такое напутствие: „Помни, у меня всякая вина виновата. За ослушание, дурное поведение и единички высекут: будь у тебя семь пядей во лбу, а виноват — значит марш в „чикауз“ (искажённое от „экзерциргауз“ — крытое помещение для военных упражнений в холодную и ненастную погоду, манеж. — С. Э.); у меня правило: помни день субботний“. По субботам водили в „чикауз“ человек 20–30. Одних пороли, другие назидались. Малышам давали до 25 ударов, подросткам до 50, а взрослым до 100»[217]. Генерал Трепов был человеком прошедшей, Николаевской эпохи, и в его системе координат порка Боголюбова не выглядела истязанием — ни физическим, ни нравственным.
Однако времена изменились. В эпоху Великих реформ телесные наказания были отменены и сохранились лишь для осуждённых. Боголюбов был осуждён, но приговор ещё не вступил в силу, поэтому распоряжение Трепова было не вполне законно. «Новые люди», многие из которых были детьми крепостных, крайне болезненно относились не столько к тяжести физического истязания, сколько к унизительности самого факта порки. А сделавший блестящую карьеру генерал-адъютант Трепов начал свою службу простым солдатом и, последовательно поднимаясь по ступеням служебной лестницы, сумел дослужиться до высших чинов. Иерархическое чинопочитание вошло в его плоть и кровь, а представления о чувстве собственного достоинства, присущем любому человеку, даже осуждённому, у него не было вовсе. Градоначальник сформировался в иную эпоху. Столкнулись два мира, два представления о человеческой личности. Понять друг друга они не могли — могли только уничтожить друг друга.
24 января 1878 года нигилистка Вера Ивановна Засулич, дочь капитана, не имевшая никакого отношения к выпоротому Боголюбову и даже не знакомая с ним, в приёмной градоначальника выстрелила в Трепова из револьвера и нанесла ему очень тяжёлую рану. «Она не смогла вытерпеть надругательства над другим. О, если бы все, если бы каждый так страдал!»[218] 31 марта 1878 года суд присяжных оправдал Веру Засулич, и она благополучно скрылась и эмигрировала в Швейцарию. Генерал Трепов остался жив, но пулю из тела извлечь так и не удалось, и вплоть до своей смерти в 1889 году Фёдор Фёдорович постоянно терпел мучительные боли. В течение нескольких дней весь Петербург обсуждал решение суда. Общественное мнение было на стороне террористки. Большинство петербуржцев, в том числе, как утверждает военный министр Милютин, «многие дамы высшего общества и сановники», не говоря уже об интеллигенции, — все они бурно рукоплескали решению суда, и лишь очень немногие «скорбели о подобном направлении общественного мнения»[219]. Вдумаемся в парадоксальность ситуации. Генерал-адъютант государя получил тяжёлое огнестрельное ранение и только по счастливой случайности не был убит. Однако ему никто не сочувствовал. Даже люди одного с ним круга выразили Трепову своё порицание за злополучную порку, хотя огнестрельное ранение, полученное градоначальником при исполнении служебных обязанностей, по своей тяжести не шло ни в какое сравнение с физическими последствиями экзекуции Боголюбова. В действиях Трепова увидели лишь одно — «произвол и самодурство администрации»[220], испокон веку привыкшей игнорировать человеческую личность и человеческое достоинство. Все, даже очень благонамеренные люди, в своей жизни не раз и не два сталкивались с этим произволом и с этим самодурством, поэтому не только русская интеллигенция, но и светское общество сочувствовали любому протесту, не исключая и такого чудовищного эксцесса, как покушение на убийство высшего должностного лица Российской империи.
«Откуда же эта непобедимая боль, эта невозможность примириться?»[221] Этот вопрос автор «Нетерпения» задаёт самому себе и начинает поиск ответа, рассчитывая на содействие умного читателя, живущего интересами сегодняшнего дня, но не замыкающегося в скорлупе сиюминутных проблем, интересующегося историей и способного к ассоциативному мышлению.
«Нетерпение» — книга о людях, для которых чувство собственного достоинства было не только самодостаточной, но абсолютной ценностью. Любое попрание этого чувства они расценивали как оскорбление, которое можно было смыть только кровью, и именно отсюда произрастали не только нетерпение народовольцев, но и их нетерпимость — столь характерная для них и отмеченная Трифоновым «невозможность примириться». Анатомируя взаимную нетерпимость власти и русской интеллигенции, Юрий Трифонов обратил свой взгляд туда, куда принципиально не желали смотреть шестидесятники как XIX, так и XX века. В течение веков Левиафан российской государственности применял насилие над личностью. «Новые люди» не желали терпеть то, что молчаливо терпели поколения их предков. Борясь против тех, кто попирал человеческую личность и человеческое достоинство, они сами, в свою очередь, совершали чудовищное насилие над личностью, не желая считаться с мнением тех, кто не разделял их «особое террористическое настроение»[222].
У Андрея Желябова могло быть блистательное будущее. Он мог окончить университет, стать юристом и трудиться на благо новой России. Обстоятельства времени и места открывали Желябову и таким, как он, широчайшие возможности цивилизаторской деятельности, о которых не могли даже мечтать их отцы и деды. И какими бы унизительными и омерзительными ни казались ему реалии современной действительности, бег времени продолжался, и перед «новыми людьми» были открыты новые пути: в них нуждались государственный аппарат, земские учреждения и уже вступившее на путь промышленного переворота российское предпринимательство. Вместо этой созидательной деятельности наиболее радикальные из их числа оставляли вокруг себя выжженную землю. Речь идёт не только о случайных жертвах террористической деятельности «Народной воли», но и о сломанных судьбах их родных, друзей и просто людей, оказавшихся в их окружении и вовлечённых в их орбиту. У Андрея Желябова была семья: любящая жена Ольга и маленький сын Андрей. Тесть Семён Яхненко — дворянин, состоятельный человек, гласный думы и член городской управы Одессы — был человеком по-настоящему широких взглядов: он без всякого предубеждения отнёсся к тому, что его дочь вышла замуж за сына бывших дворовых. Видный земский деятель Яхненко, не разделяя революционных идей зятя, глубоко его уважал и считал человеком незаурядным. Яхненко ненавидел очень многое из того, что ненавидел народоволец Желябов. «Но выводы из этой ненависти они делают разные»[223]. Земский деятель Яхненко уповал на медленное, постепенное развитие и не гнушался заниматься реальными делами: постройкой сиротского дома, ремонтом набережных, назначением мировых судей. Желябов всё это считал каплей в море, которую народ даже не заметит. Тесть возражал: «но если такую каплю во благо народа будет отдавать каждый…»[224] Точку в этом споре поставила жизнь. После казни Желябова его тесть не вынес потрясения и скоропостижно скончался от удара. С семьёй Яхненко никто не хотел иметь никаких дел, и прекрасная, культурная, деятельная семья разорилась. Ольга Семёновна очень нуждалась и едва ли не нищенствовала, есть намёки, что она побиралась. Автор «Нетерпения» специально акцентирует внимание читателя на этой трагедии: информация о ней даётся от лица музы истории Клио и графически выделяется в тексте курсивом. А ведь всё могло быть иначе. Трифонов пишет, что Семён Яхненко с горечью говорил про зятя: «Ведь в любой стране с его умом, ораторским дарованьем он стал бы членом парламента, министром. А у нас? Загонят куда-нибудь за Можай, в ссылку и будет там гнить…»[225] Ничего несбыточного в этих прогнозах не было. Спустя четверть века после гибели Александра II Россия обрела парламент, и Андрей Иванович Желябов, если бы занимался легальной деятельностью, вполне мог стать его членом.
Под «карету истории» попала не только семья цареубийцы Желябова. Её колёсами была без всяких сантиментов раздавлена просвещённая семья доктора и доцента Харьковского университета Осипа Семёновича Сыцянко. Доктор Сыцянко, на десятилетия опередивший своё время, занимался электротерапией и содержал электролечебное заведение. Консервативная публика отнеслась к его методам лечения настороженно, и доктор никак не мог свести концы с концами. Он был человеком передовых взглядов, в его доме всегда было много молодёжи, товарищей его детей. Его сын Александр, оказавшийся на периферии революционного движения, согласился спрятать в принадлежащем отцу флигеле орудия неудавшегося покушения на Александра II: бур, батарею, спираль, кинжалы, револьверы, провод. Через три дня в дом пришли с обыском. О том, что произошло дальше, автор говорит от лица Александра Сыцянко. Так в «Нетерпении» появляется «ещё один забытый голос»: «И всё покатилось, всё рухнуло, жизнь наша переломилась навсегда. Арестовали отца, меня, сестёр, всех наших по очереди… Год нас терзали. Сначала держались бодро, потом стали выбалтывать. И даже кузенов притянули к следствию, мальчишек, запугали до слёз, и они тоже выложили всё, что знали… Семнадцать лет! Сначала Верхоленский округ, потом Киренский, потом опять Верхоленский. Отец был оправдан, но не вынес горя и вскоре умер. Сестра Маша поехала за мной в Сибирь»[226]. На этом хождение по мукам Александра Сыцянко не закончилось: в феврале 1898 года он, после отбытия наказания примкнувший к эсерам и вновь арестованный, повесился в своей одиночной камере, не выдержав подозрения в предательстве, инспирированного полицией. Кто сосчитает точное число подобных жертв?! Взаимная нетерпимость привела к тому, что в огне взаимного истребления бесцельно сгорали люди, которые могли стать той самой новой Россией, которую они так нетерпеливо жаждали увидеть.
На страницах «Нетерпения» звучат голоса не только пламенных революционеров или их антагонистов, что было делом вполне обычным для советского исторического романа, но раздаются и голоса тех, кого принципиально предпочитали не замечать шестидесятники как XIX, так и XX столетий. Ни для тех, ни для других шестидесятников обыватель просто не существовал. Они его презирали и осуждали, не утруждая себя пониманием его точки зрения. Само это слово «обыватель» и его синонимы «мешанин» и «филистер» всегда употреблялись исключительно в пренебрежительном контексте. Трифонов был единственным советским писателем, осмелившимся пойти против сложившейся в русской культуре традиции и запечатлеть обывательский взгляд на события, который под его пером предстаёт как взгляд людей, претерпевающих историю и осознанно не желающих попасть в число её жертв.
Судя по всему, Юрий Валентинович был хорошо знаком с текстом Нобелевской лекции, прочитанной Альбером Камю 10 декабря 1957 года в Стокгольме, и сознательно действовал в соответствии с изложенными в лекции принципами: «…Роль писателя неотделима от тяжких человеческих обязанностей. Он, по определению, не может сегодня быть слугою тех, кто делает историю, — напротив, он на службе у тех, кто её претерпевает. В противном случае ему грозят одиночество и отлучение от искусства. И всем армиям тирании с их миллионами воинов не под силу будет вырвать его из ада одиночества, даже если — особенно если — он согласится идти с ними в ногу. <…> Поскольку призвание художника состоит в том, чтобы объединить возможно большее число людей, оно не может зиждиться на лжи и рабстве, которые повсюду, где они царят, лишь множат одиночества. Каковы бы ни были личные слабости писателя, благородство нашего ремесла вечно будет основываться на двух трудновыполнимых обязательствах — отказе лгать о том, что знаешь, и сопротивлении гнёту»[227]. Возможности легального сопротивления гнёту в СССР были сужены до предела. Трифонов отказался лгать о том, что он хорошо знал.
Шестидесятники XX века обывателя игнорировали, а советская идеология его осуждала. Обывателем называли человека с ограниченным кругозором, живущего мелкими, личными интересами. Такова была точка зрения официальной идеологии. Каковы же были эти мелкие, личные интересы?
Один из персонажей «Нетерпения», хороший, хотя и жадный врач-немец, хочет лишь одного — быть спокойным за собственную безопасность и безопасность своей семьи в переполненной революционерами Одессе. Противостояние власти и революционного подполья достигло апогея. Судят революционера Ивана Ковальского, во время ареста оказавшего вооружённое сопротивление, приговаривают к смертной казни. В это время его товарищи съезжаются в Одессу и готовятся поднять в городе восстание, чтобы помешать исполнению казни. «Знакомая доктора видела своими глазами, как с вокзала по Старопортофранковской шла целая толпа приезжих революционеров, они все были вооружены, по нескольку кинжалов и револьверов у каждого»[228]. Власть не дремлет и вводит в город войска, «три роты башкир и казачий полк»[229]. Дальнейшие события мы видим глазами доктора. «Крики, стрельба! <…> Он запретил домочадцам два дня выходить на улицу. <…> Всё-таки русская революция немножко wild und barbarisch (дикая и варварская. — нем.): эти разбойники с кинжалами, дети на баррикадах, казаки со своими длинными пиками. Убить невинного человека ничего не стоит. Два дня сидели дома, дрожали от страха, питались сыром и печеньем, это было мучительно. Страна, которая не может обеспечить покой своим гражданам, не имеет права причислять себя к европейским странам»[230].
Можно легко осудить доктора за узость взгляда. Но при каких обстоятельствах он произносит свою тираду! Несмотря на беспорядки в городе, доктор не стал уклоняться от исполнения своего профессионального долга и по жаре отправился на дальний хутор, чтобы оказать помощь умирающей женщине. Он даже не догадывался, что умирающая от чахотки женщина, её муж и их гость Андрей Желябов имеют непосредственное отношение к революционному подполью. Ковальский был публично расстрелян, а уже через день революционеры нанесли ответный удар: Сергей Михайлович Степняк-Кравчинский среди бела дня на Михайловской площади в центре Петербурга заколол кинжалом шефа жандармов генерал-адъютанта Николая Владимировича Мезенцева. Террорист благополучно скрылся с места преступления, нелегально эмигрировал, обосновался в Швейцарии и выпустил там памфлет «Смерть за смерть», в котором попытался теоретически обосновать право революционной партии на антиправительственный террор: «До тех же пор, пока вы будете упорствовать в сохранении теперешнего дикого бесправия, наш тайный суд, как меч Дамокла, будет вечно висеть над вашими головами, и смерть будет служить ответом на каждую вашу свирепость против нас».
Андрей Желябов считал себя вправе принести в жертву не только самого себя, но и своих близких. Если его тесть Яхненко предпочитал вести с зятем идейные споры о будущем России, не переходя на личности, то тёща Желябова вела себя иначе. И читатели «Нетерпения» получили возможность посмотреть на события её глазами: «Они семьи заводят, а жить семейно не могут. Разве это честно? Детей народят, и детьми не интересуются, не видят их месяцами, — дрожащим голосом, но всё более громко говорила тёща. — Деньги в дом не носят, трудиться не хотят и близких своих делают несчастными… Я проклинаю этих людей! Проклинаю, проклинаю!»[231] Подобный взгляд на людей, претерпевающих историю, шёл вразрез не только с системой ценностей шестидесятников, но и с советской идеологией. Однако новаторство Юрия Трифонова не было замечено, понято и оценено его современниками. Они не смогли дочерпать до дна всю глубину романа.
Итак, Россия больна. С этим никто не спорит. Но каков диагноз? Трифонов видит причину болезни не в отдалённых последствиях монголо-татарского ига или вековой экономической отсталости страны, не в кознях враждебного Запада, не в самодержавии или не изжитых до конца остатках крепостничества. Он пишет о том, о чём никто из его современников не подозревает. Узость взгляда на события, ограниченность кругозора, сектантство как способ мышления: стремление выдать свою одностороннюю точку зрения за единственно возможную, нежелание и неумение слушать тех, кто с ней не согласен; и, более того, непоколебимая убеждённость в том, что эта однобокая точка зрения — универсальна. Ограниченность была присуща шестидесятникам XIX столетия, и шестидесятники XX века не смогли вырвать с корнем этот врождённый порок, этот первородный грех русской интеллигенции. Трифонов вновь поразил цель, которую никто не видел. Но его современники и на сей раз не заметили цели, в которую попал автор «Нетерпения», и этот первородный грех русской интеллигенции до сих пор не изжит образованным обществом.
Однако я не хотел бы винить во всём только русскую интеллигенцию. Это было бы слишком вульгарно. В болезни страны была виновата и власть, и долю вины власти, как и долю вины интеллигенции в этой болезни, ещё предстоит выяснить. Сейчас речь идёт о другом. «Всякий читавший Трифонова лично знаком с ним», — утверждает Ольга Романовна Трифонова (Мирошниченко). Эти слова вдовы писателя дают мне право рассказать о том, что произошло со мной летом 2013 года, когда я перечитывал «Нетерпение» и размышлял об описанном писателем методе исторического исследования. Вспомним, что герой повести «Другая жизнь» историк Сергей Троицкий «искал нити, соединявшие прошлое с ещё более далёким прошлым и с будущим»[232]. Свой метод Троицкий называл «разрыванием могил». Именно в процессе написания книги, которую вы сейчас держите в руках, мне довелось применить этот метод на практике и убедиться в его исключительной эффективности.
Несколько лет назад декабрь был очень невеселым. Чтобы создать хоть какое-то настроение для прихода времени, в котором люди будут не только уходить, но и появляться, мы стали подолгу слушать Битлз. Так появилась традиция создания новогоднего настроения.
Попробуйте, может быть, в смутные дни старая магия поможет и вам!
«Я, уже московский студент, проводил Святки дома, в деревне, и приехал в тот вечер в Воронеж. Поезд пришел весь белый, дымящийся снегом от вьюги, по дороге со станции в город, пока извозчичьи сани несли меня в Дворянскую гостиницу, едва видны были мелькавшие сквозь вьюгу огни фонарей.
Но после деревни эта городская вьюга и городские огни возбуждали, сулили близкое удовольствие войти в теплый, слишком даже теплый номер старой губернской гостиницы, спросить самовар и начать переодеваться, готовиться к долгой бальной ночи, студенческому пьянству до рассвета.
За то время, что прошло с той страшной ночи у Черкасовых, а потом с ее замужества, я постепенно оправился, — во всяком случае, привык к тому состоянию душевно больного человека, которым втайне был, и внешне жил, как все.»
<<С одним из представителей "красной профессуры" нам пришлось встретиться лицом к лицу. Это был "профессор" по фамилии Лейферт. Ему было поручено читать у нас раздел математики, называемый "интегралами".
Естественно, мы все собрались на первую лекцию. Лейферт, среднего роста, полноватый субъект. Явившись первый раз в нашу аудиторию, он сказал: "Довольно, товарищи! Я вам буду читать курс красных интегралов".
В зале засмеялись. "Ничего тут смешного лет! – закричал Лейферт – Интегралы, как и другие веши, бывают "красные" и "не – красные”. Я вам буду читать ярко-красные интегралы. Забудьте все, чему вас учили до сих пор. Все вопросы мы будем решать не доказательствами, а голосованием. ... Читая свои лекции, Лейферт не выпускал из рук справочника Хютте. Оттуда он брал формулы. А кроме формул, вставлял еще собственные “философские" размышления, вроде, например, такого: "
Единица - это число буржуазное (палец кверху; "один царь, один!"). "Два" объявлялось числом "переходным" ("единство противоположностей"), а вот три - это было число "пролетарское", ибо "трое – это уже коллектив!". Выписывал из справочника Хютте то одну формулу, то другую. Выписав, он кричал : "А ну-ка, товарищи, голоснем!!. Кто за то, что эта формула верна? >>
И. Грекова -- Ленинградский университет в 20-х годах.